Ну, что-то ты расклеился, Карло Кавальери. А скажи-ка, как поживает твой отец?
— В последнее время он омрачен работой. Иногда я слышу его разговоры о необходимости иметь железные нервы, о прениях, о профсоюзах, о «старых дураках-строителях», которые «выкидывают коленца». В общем, отца хотят «подвинуть», но он им «всыплет» и, если надо будет, «упрячет». Злоба могла бы стать его спутником, но он держится, и, как всегда, бодр и весел, и любит маму, хотя и взгляд его все чаще отрешен. Но что, если сравнить его положение с деревом, с которого послевоенная жизнь срубает старые и больные ветви, — процесс этот ранит его, но, быть может, это есть очищение?
Не рановато ли тебе, Карло, настолько уходить в себя?
— Важно быть в ладу с собой, и если, всматриваясь, я сохраняю равновесие в сердце, то о чем же мне беспокоиться?
А снятся ли тебе сны, Карло Кавальери? Раньше тебе снились сны о пахарях и о труде.
— Мне снятся сны, и в последнем я видел людей под крытой колоннадой. Те люди слышали ночной зов и поджидали торговца красными розами.
Но почему же не дает тебе покоя этот цветок, рожденный из дождя на алтаре?
— Мне кажется, я скоро все узнаю.
— О, Сильвия, неженка. Она хорошенькая. Она такая же премиленькая, и в ее компании я становлюсь веселым малым и смущаюсь немного, хотя мое смущение — обычная уловка, чтобы нравиться ей еще больше. Вчера она прожужжала мне все уши о подаренной ей умненькой собачонке, которую тоже назвали Душкой, а потом мы долго смеялись потому, что Сильвия где-то услышала, как кто-то предложил девушке «пойти на плясы», то бишь на «танцульки», и эти слова развеселили нас. Мне хорошо с ней, и тяжелые мысли отступают, когда она рядом. С ней все становится по-другому, и она отвечает взаимностью. Можно ли сказать, что я люблю ее?
Ну так за чем же дело стало?
А куда ты собираешься сейчас, Карло Кавальери?
— В лавку. Мама наказала прикупить спичек и соли да вернуть долг, ведь иногда приходится брать в долг: жалованье отца не так уж и велико.
Солнце скоро угаснет, подумала Эвелина и, отуманенная, растравленная старым горем, свернулась калачиком на кровати, прижимая секретик к груди, хныча и зарываясь глубоко в запустелую нору, куда не проникнет ни чужая мысль, ни свет, ни понимание. Она была одна. Она предчувствовала, и отослала Карло в лавку, и говорила себе с досадой, что, быть может, предчувствие подводит ее, но предчувствие махало с берега, как старый приятель, — мол, ошибки быть не может. Она уснула.
А Карло брел один в толпе взрослых, спешащих по работе, и думал о том, что и сам он рано повзрослел и не за горами то время, когда он станет таким же взрослым, спешащим по работе. Поднялся ветер. На город легла печать скорого плача. И первые ажурные тучки запятнали солнце, и вот эти вот взрослые, спешащие по работе, оказались словно забрызганы солнечным светом, и это было красиво, но никто не поднял головы и не взглянул на обильно цветущую, дарованную небом роскошь. Эти взрослые застряли в стенных щелях, они видели только надкусанные торты на месте домов, вот только это они и видели.
Магазин был пуст посетителями и беден товарами, и бедные товары с подозрением смотрели на Карло — не стибрил бы чего! «Не слямзил бы кулек крупы», — бросила сковородка. «Это он-то? — лениво зажевали весы. — Он честный, видок жалкий, значит, честный». «Да черт их разберет, — вмешались болтливые дрожжи, — вспомните благовоспитанную кралю, мы и пикнуть не успели, как она хвать жменю гороху и наутек!» «Уж что правда, то правда, черт их всех разберет», — согласились товары.
А бакалейщик торчал за прилавком, напустив на себя важный вид, но при появлении Карло оттаял и лишь улыбнулся грустно. Был он человеком уважаемым, почтенным главой семейства, был он высок, крепок, широк в плечах, и ноги расставлял широко, чтобы занять места побольше на земле. Говорил он всегда громко, утвердительно, обожал хвастаться и выглядеть предпочитал опрятно, но дурные манеры, отсутствие такта и рожа спившейся коровницы (которой стукнуло лет пятьдесят пять) с усиленно вытаращенными глазами выдавали его дикарский дух. И не знал Карло, что бакалейщик прячет под прилавком только что прочитанное письмо от любимой дочери, которая вышла замуж и жила теперь в Риме — городе-рае, куда все так стремятся. А в письме говорилось следующее: «Прошу тебя, не навещай меня. Моя жизнь налаживается здесь, вдали от тебя и матери. Если ты приедешь, то тебе не будет места в нашем доме. Я больше не твоя „Рыбешка“, которую ты позорил всю жизнь и с которой ты сделал то, что сделал. Между нами нет и не было ничего общего. Не твоя, и больше тебе не дочь, Корнелия». И не мог бакалейщик думать ни о чем другом, кроме как о письме, разворошившем в его груди груды камней и переполошившем грубую душу.
Карло отдал долг, расплатился за соль и спички и в соответствии с заведенным порядком приготовился выслушать бахвальство лавочника военными подвигами, попойками в окопах, нескончаемыми приключениями в довоенных борделях. Но сегодня хозяин был тих. Хозяин почему-то представлял дочь на ветвях вишни, и от чувства вины перед нею захотел броситься в море, чтобы утопиться или получить от кого-нибудь по морде, стоя по пояс в пучине, и чтобы кровь из морды закапала на соленую воду. Он молчал и безразлично глядел на горсть чечевицы, напоминавшей ему черепа, наваленные в церковном подвале.
— Вы в порядке, синьор Тито? — поинтересовался Карло.
Но синьор Тито словно язык проглотил. Задетый за живое, он делал вид, что внимательно изучает чечевицу, а пребывал он на самом деле в аду раскаяния. Он сделал глубокий свистящий вдох, поглядел поверх головы Карло, будто за его спиной стоял дьявол, и, печально выдохнув, только и произнес:
— Как насчет распродать товары по бросовым ценам? — спросил дьявол от соседнего прилавка.
— Этакий ты выдумщик, — сказал бакалейщик. — Хочешь, чтоб я по миру пошел.
— Дитенок твой подрос и все расскажет, так и знай, — возглаголил дьявол.
— Что же мне делать? — сказал Тито.
— Там за городом болтается петля на вишневом дереве — петля уладит дело, — сказал дьявол.
— Петля уладит дело, — повторил Тито.
Хозяин очнулся, когда мальчик покинул лавку. В лавке пахло древесной смолой и сочной стружкой, и он стоял один за свежевыструганной стойкой, глядя на черепа, слушая немой крик вселенских пустот и испытывая боль, превышающую все известные ему боли…
А Карло побрел от лавки к дому, а навстречу ползли сановитые тучи, огромные, как черные айсберги. Скоро случится дождь, но мальчик все равно свернул с намеченного пути. Казалось, что зовет его алая роза: «Найдешь ли ты меня?» Прижимая к груди бумажный сверток, он проследовал известным маршрутом к мрачному пустырю — месту, где пали «дети дуче». И отсюда прошел теми же тропами, через которые не так давно шел побитым, опираясь на товарищей. И вот он в знакомом переулке, и перед ним та самая резная скамья-алтарь, но была она пуста, отчего мальчик выдохнул с облегчением.
Упали первые капли, и воздух стал темным и спокойным. Карло услышал гулкий выстук по одинокой дороге, словно шел гробовщик меж пустых ящиков. Мальчик затаился за углом, а из темноты соседнего закоулка в маленький дворик вынырнул его отец, Роберто Кавальери, и держал он в руках красную розу. Роберто постучал в дверь, и ему открыли — Мария Барбара, та самая с набережной Навильо-Гранде, та, что торгует побрякушками и выставляет тяжелую грудь напоказ. Карло подсматривает. Роберто протягивает девушке алый бутон, и она целует этот бутон и целует гостя, и после лобызаний Роберто раздраженно бросает: «Времени в обрез». Он входит в дом и закрывает дверь. А через какое-то время над скамейкой открывается окно и изящная дамская ручка бросает цветок на алтарь. «…Я нарву для тебя целое поле колокольчиков с Великой равнины вместе с мотыльками и стрекозами». — «Еще чего!» — «Тогда я осыплю тебя лепестками герани». — «Фи!» — «Но почему, Мария Барбара?» — «У меня аллергия на все цветы», — смеется Мария Барбара… И Роберто вскоре покидает дом. «…Я имею дело только с победителями».
Карло остался один под дождем, и ступор не давал сделать ему и шагу. Он чувствовал, что его отец сжег родину. Его отец не предавал Италию, и боролся со злом до победы, и был таким славным малым, но он предал семью, и это не укладывалось в голове. Мальчик видел себя вероломно обманутым и категорически не принимал и не понимал тот факт, что отец может быть таким притворщиком. Все другие взрослые вокруг могут быть какими угодно, но только не родной отец. А как же все те мудрости, что он говорил? А как же его высокая мораль? Как же эти глубокомысленные поучения? Ханжа, ничтожество, предатель! Моральный долг — сообщить матери, открыть ей глаза, с каким подонком она делит кров. Роберто сжег родину.
От дождя саднило лицо, и пакет со спичками и солью остался где-то в темноте, где льется вода с крыш и никогда не разжигается огонь. А Карло бежал по мокрому асфальту. Как пораженный кинжалом, он поскальзывался, разбивал колени, но крепко прижимал к груди розу, которая кусала его до крови, кусала обнажившейся правдой.
Эвелина как раз успела спрятать секретик и навести на себе порядок, когда в дом ворвался ее сын — промокший, убитый горем и с цветком.
— Что с тобой? — спросила она.
— Отец изменяет тебе. — И он протянул ей розу и заплакал, но принялся смахивать капли с головы, словно слезы были не его, а небесные.
Эту новость она встретила с пренебрежительным выражением, будто бы все это ее не касалось. Отчужденно она открестилась от открывшейся истины и от сына и отошла, но вдруг вернулась и, резко выхватив цветок, тоном укротительницы пантер повелела:
Карло ушел и закрылся в комнате. Эвелина присела перед дверью и стала ждать. Дождь все лил и лил. И с дождя явился Роберто, порадованный Марией Барбарой, но израненный неприятностями на работе — комитеты, профсоюзы и все такое. Он застыл в дверях при виде жены — откопанной статуи с обагренным кровью орудием в когтях.
Их сердца застучали не в такт.
— Мне тяжело, Роберто, я раздавлена. Изо дня в день, изо дня в день мы играем с тобой в семью, играем на публику. — Статуя выпустила розу из рук. Говорила она монотонно, как неживая, потерявшая душу амфора. — Мы так запутались во всем этом, мы фальшивки, слышишь? Мы живем для кого-то, чтобы притворяться кем-то.
Она зарыдала взахлеб, но одновременно сдержанно и беззвучно, подавляя в себе рвущуюся бурю.
Роберто тихо подошел и присел рядом. Он был в намоченном пальто и с мокрой головой. Он заговорил, но смотрел не на жену, а на тыкву, лежащую у плиты, на жену смотреть было тягостно, а с тыквой говорить было легче.
— Наверное, оно и к лучшему, что ты узнала. Знаешь, ты не подпускаешь меня к себе с того дня, как мы вытащили тебя из плена…
— Прости, прости, — задыхалась она. — Я не могу, не могу, я не рассказывала тебе, но они… — Она начала заламывать руки, захлебываясь сильнее и тревожно оглядываясь. — Они… втроем… Но я не находила слов, как тебе сказать. Мне было так стыдно.
— Я знал об этом, ведь позже мы выловили всех. Акилле помог мне разыскать подонков, они поплатились, Эвелина, страшною ценою, но легче от этого не стало, и я, как и ты, не мог об этом говорить. Я видел, как ты высматриваешь их лица в толпе, но я не знал, как сообщить тебе… А после освобождения ты так держалась, с таким уважением к себе, будто и не было ничего, и знаешь, я даже поверил, что ничего и не было.
— Значит, ты знал? — рыдала она.
— Ты все знал… и жил со мной…
— Ну, раз уж мы решили начистоту… — И он осторожно всмотрелся в ее залитое краской лицо. — Ты ведь любила его?
Она смялась, словно придавленная тяжким грехом, и отвернулась, пряча взгляд в спутанных волосах.
— Я знал о вашей интрижке с Норманом, — Роберто вновь обратился к тыкве. — У Тайлера был слишком длинный язык…
— Ничего не было, — вымолвила она. — Лишь его признания и попытки.
— Но поставь себя на мое место. Все это видели, а я не мог повлиять, от него зависели поставки, на нем сходилось многое… Все для дела, Эвелина, все для дела. А я был как обгаженный, как рогоносец, но я так любил тебя, Эвелина, а ты любила англичанина, уж не знаю, было у вас или не было, но его запонку с инициалами ты хранишь до сих пор, во-он там, за стенным шкафчиком. Мне кажется, что эта безделушка — твоя настоящая любовь.
— Я убила его, — сказала она.
— Да, — кивнул Роберто. — Ты выдала квартиру под пытками, но мы все закрыли глаза, Эвелина, он был чужак. Мы все сделали вид, что ты вынесла издевательства и отделалась только шрамом.
Она немного разжалась, и повернулась к нему, и прочитала на его лице жалость к ней и к себе, ведь, в сущности, они были жертвами времени. Разбитая, разрезанная на фрагменты наточенным чувством отравленной жизни, она спросила:
— Как же мы будем жить теперь?
Тишина застыла между ними. И алая роза лежала на полу, истекая водой.
Роберто встал со стула и, снимая мокрое пальто и направляясь в прихожую, мимоходом обронил:
— Приготовь-ка сегодня тыкву, давненько я не ел запеченной тыквы.
— В масле, — раздалось из прихожей.
Вышел сын, и отец подозвал его и сказал ему только три слова:
И Карло решил, что так будет лучше, пускай, пускай этот душераздирающий вечер закоченеет где-нибудь в памяти, канет в небытие, и чтобы то небытие было раскинуто под другим, нездешним небом, а они будут продолжать жить невозмутимо и, как полноценная семья, будут оберегать друг дружку. Они все заслужили счастья, думал он, и они нуждаются друг в друге, ведь каждому нужен кто-то рядом, кто-то, кто произносит твое имя и чем-то делится, и нужно учиться, учиться выслушивать человека.
Карло отправился на воздух. Было темно, и дождь был холоден. Наверное, в небе висят тяжелые ледники, раз дождь так холоден, подумал мальчик. Он осмотрелся — двор был пуст. Горел один фонарь. Под бледной лампой тосковала заложенная кирпичом арка. Он зашагал под ливнем. Он встал под промозглым светом, осыпаемый тысячами искр, и ощупал кирпич, пористый и осклизлый. Холодная, замаранная бранью стена, что сочилась дождем и бессмыслицей, казалась ночным стражем, за чьей спиной прикорнул покой. И Карло принялся выцарапывать песчинки. Как морской песок, стекали песчинки по пальцам, они пощипывали и были неприятны на ощупь, ведь царапались и кололись, но он выскребал и раскидывал, самозабвенно и старательно. И первый кирпич поддался, сдвинулся, расшевелился, расталкивая боками собратьев, он вывалился на свободу, и дело пошло на лад. И кирпичи валились под ноги с глухим стуком, словно кто-то вдалеке притаптывал землю на холме. Выбрось из головы, думал Карло, выбрось все это из головы. И кладка обвалилась. Открылась пустота, сырая, затхлая, бездонная, как пропасть между близкими. И он укрылся в темноте, присел и, обхватив колени руками, прислонился спиной к чему-то ускользающему, имеющему весенний запах, но жесткому, как шина. Я принимаю, твердо сказал он себе, я принимаю все. И больше он не думал ни о чем, а просто пребывал во мраке, чувствуя слякотное дыхание мира, который все еще прощупывал его.
Вдалеке мчались волны, и несли они с того берега волнительный шум. «Там снега», — возглашали волны, а преклонных лет женщина с волнистыми волосами стояла у самой кромки и слушала, слушала, слушала… Было пасмурно, прохладно и хмуро, и белое сонное утро только-только приподнимало голову с подушек. Где-то за туманом пели пикирующие с гор птицы и вскрикивали бодрые смельчаки, что карабкались по скалам к вековым начертаниям. Но сейчас она думала о нем и о том, как сегодня в предрассветный час, прежде чем уйти, он мягко, с нежностью подоткнул ее одеяло, и она проснулась, и, растроганная, в шутку голосом девочки прошептала, мол, «мышатам нельзя ходить на работу, мышата еще маленькие». До вечера он оставил ее одну, а она, не представляя жизни без него, отправилась на берег и все слушала, слушала этот шелест, этот опьяняющий шепот моря. И вот рядом она заметила мужчину почтенного возраста, и было видно по его задумчивому лицу, что занимает его что-то, и стоял он на кривизне кромки и был безразличен к волнам, что пробовали его туфли на вкус. Он посмотрел на нее и печально улыбнулся, и она подошла к нему.
— Мне так знакомо ваше лицо, — сказала старушка.
— Вы часто проводите время на берегу, — сказал старый незнакомец. — Все убегаете и приходите сюда.
— Прихожу сюда?! — засмеялась старушка. — Супруг оставляет меня, и… мне так одиноко без него… а здесь… — Она закружилась, расхохоталась от души и заспешила вдоль берега, прочь от старика. — Здесь, мой дорогой, здесь я прыгаю через скакалку, ха-ха! Я дюна морская, я вверяю себя морю, небу…
А он брел вслед за ней, и говорил что-то вдогонку, и чувствовал усталость. Лишь урывками она слышала его слова, но были они для нее непонятны и бессмысленны, ей хотелось носиться, хлопать в ладоши, порхать птичкой и кричать на весь свет о любви к благоверному. Но вдруг она остановилась и увидела, что идет на нее сердитый морской царь, и зубоскалит царь, бормочет заклятья, грозит нацарапать на ее лице имена детей своих. Она закрыла лицо руками, и в страхе перед неиссякаемым ужасом упала на колени, и заплакала протяжно и громко, точно над мертвым сыном.
Сбежались люди и обступили ее.
— С ней бывает, — задумчиво сказал старик.
— Это второй раз за неделю, синьор Кавальери, — сказали люди. — Она убегает встречать рассвет, думая, что ей двадцать и она только вышла замуж. Сегодня она узнала вас?
— К сожалению, это необратимо, синьор Кавальери, — сказали люди. — Возраст, наследственность…
Поджав ноги, старушка расположилась на мокром песке. Созерцание волн, умирающих и воскресающих, успокаивало ее, будто бы она ждала подарка с глубины. А море шумело и кидало волны внахлест, и то был истинный голос необъятного. «Бууух-буух-бух», — издавали воды, «Шииих-шиих-ших-ш-ш», — трубила пена. В это утро с невидимого берега на женщину устремляли всепрощающие взгляды. Теперь ей не было страшно.
— Синьора Сильвия, — осторожно сказали люди. — Нам пора, синьора. Нас всех ждут в доме у моря.
— Мой муж там? — спросила она.
— О да, — ответили они. — Мы проводим вас.
Буууух-бууух-шиих-шиииих.
— С ней бывает, — растерянно произнес Карло, и ему стало так горестно на сердце, что он решил покинуть берег.
Мышка-вострушка. С мышкой-вострушкой он прожил жизнь.
Галантный медбрат, выждав время, помог Сильвии подняться и увел ее. Она была безропотна и ступала аккуратно, как по замороженному глянцу озера, и ежилась, ведь утро было промозглым. А Карло остался один на берегу в дребезжащем тумане, наедине с воспоминаниями об их долгой и счастливой жизни. У них есть дочь и сын и внуки, и дали они им все, что могли, все, что было в их силах, и перед ними долг свой они исполнили, и оттого Карло чувствовал себя человеком свободным, завершенным, готовым к тому, что предстоит всем и каждому.
Когда береговая дымка развеялась, старика с заиндевевшими волосами увидели птицы, и между ними завязался спор о том, что у него на душе. Одни птицы считали, что тот старец хочет есть, другие — что он больше ничего не хочет; особо мудрая птица с более темным оперением решила, что этот человек просто жалеет себя, она прокричала это и устремилась в воду лакомиться, и все последовали за ней. Птичий гам иссяк в голосе моря. Буух-бууууух.
Но Карло не жалел себя. Он покидал берег и вспоминал, как месяц тому назад Массимо Филиппи, известный в Италии скульптор, находясь на смертном одре, попросил о встрече. Они не виделись семьдесят лет, и Массимо хотел сказать что-то важное. И Карло, отговариваемый внуками, но все же, минуя расстояния и дожди, превозмогая болезни, мучаясь дорожной бессонницей, терзаясь волнением, от которого в груди пошаливало, прибыл в другой город. В том городе он подошел к больничной стойке и назвал имя, а девушка, одетая в униформу, ответила: «Ваш друг умер». «Но ведь еще вчера…» — «Он умер сорок пять минут назад». Наверно, та девушка была смертью, и, посмотрев на смерть, Карло ушел от нее. Все, что было, стерто временем, подумал он, все безвозвратно, все быльем поросло. Известного скульптора Массимо Филиппи часто критиковали за то, что собственные творения он награждает собственными же лицами. Автопортрет в людях, животных и предметах — такое мог сделать не каждый, и после его смерти все критики превратились в ценителей и «у него не все дома» сменилось на «утер всем нос». Шш-шиии-шииих.
После пляжа Карло зашел в питейную. Решил пропустить рюмочку. И в стакан ему плеснули жидкость с привкусом обугленной резины. Брр-р-р. Но он умел держаться и влил это не поморщившись. Однако все осталось как было. Не сегодня, так завтра, и Сильвия уже почти там, он был в этом уверен. Еще стаканчик! И все же мир сломал меня, подумал Карло, я принимал все как данность и никогда не сопротивлялся ему. Мог бы я быть кем-то еще? До встречи с красной розой я был кем-то еще… Простили ли меня родители? Они жили в иллюзии или свыклись? Отец. Он все-таки врезал Лео Мирино, когда в тысячный раз услыхал историю, что тот поймал бабулю на враках. Хе-хе! О чем только не вспоминают старики. Еще один, пожалуйста!
К нему подсел старик и спросил, не узнает ли он его. И Карло чуть со стула не упал, но он умел держаться и смог удержаться и на стуле. И они обнялись, а после Микеле обратился к бармену: «Приятель, налей нам, сегодня я хотел бы угостить старого друга».